Сны приходили издалека, крадучись, шурша подолом ночной рубашки, в лоскутьях
шепота и недомолвок. Папа приветливо встречал их на пороге забытья, их сумятица
и пестрота гнала от него меланхолию. Он брал топор, рубанок и принимался
выстругивать и шлифовать кружевные фактуры видений. Калейдоскопы, гладкие
полозья или ухабы нисходящих на него историй он пасьянсом раскладывал в течение
дня, начиная сразу же по пробуждению, страшась забыть или упустить важную
мелочь, рыская знамение, переворачивая свои мысли вверх дном ради него.
Разум его пришел в полный беспорядок, не выручала ни книжица с расписанием
всех его жестов и слов, ни успокоительные капли, ни каллиграфические списки
отправленных на тот берег, в обычное время умиротворяющие его ропот и
пробуждающие аппетит к завтрашнему дню. Напрасность усилий выматывала его до
основания.
Старушки
он не видел, как и прочих женщин, ограниченный в своих грезах яблочным садом,
липовой аллеей с прудом и кустиками поганок. Люди являлись к нему в образе
бесполых теней, просящиеся на паром, и здесь ему не снисходило отдохновение от
будних тревог. Но яблоки пахли августом, грозой и детством, а липы пели ему о
свободе, и он ждал сна, надушенного тонким ядом валерианы и безропотной
усталости щек.
Иногда его
навещал мальчишеский голос, взахлеб уговаривающий Пия IV обменять свои богатства
за переправу. Камешек причудливой формы, истертую монетку, воронье перо и орех.
Понтифик перебирал эти предметы взад-вперед, прибавлял и вычитал из лип и
поганок, отказывал просителю и соглашался. Сон обрывался разом, и истина не
снимала завесу со своего ухмыляющегося лица.
В другой
раз его преследовала птица с хитрыми глазами мирового судьи, несущая в лапах
митру и прядь волос…
Или берег
океана наблюдал он как сквозь паучью простынь. Крабы бегали по песку, прячась в
норы, выжидая муравьев, падающих с деревьев на пляж. И папа будто бы лежал
подле, муравьи бегали по его лодыжкам, и он стряхивал их на съедение крабам. Те
подбегали, нанизывали жертву на клешню и жадно поедали. И падал новый муравей
ему на ногу и гадал папа, дать ему шанс и на волю пустить или бросить прицельным
щелчком на верную погибель. Одного отпустил, и тот, сноровисто побежав,
невредимым добрался до спасительного ствола. Но кто знает, упадет он в следующий
раз столь же удачно. И папа мучился вопросом, правильно ли он поступил, отпустив
его. Или не прав он, кормя муравьями крабов, жестокость творя над беззащитными
насекомыми. Но крабы едят муравьев, а не он… И мысли эти, толпились у него в
голове и галдели, и он ворочался с боку на бок, не зная какой подушкой от них
накрыться.
Являлись
лошади с клубящимся серным паром ноздрями, ифриты с золотыми перьями ногтей,
иезуитские платья, летающие с улюлюканьем над куполами Константинополя,
кошки-великанши, раздирающие землю истошным мяуканьем, колченоги канапе,
одержимые бесом и изрыгающие богохульства, опять паром и ребячий говор у самого
уха: «Пусти, я тебе камешек отдам или перо, пусти»… И на фоне этой какофонии
строгий голос матери: «Ты никудышный Суверен Святого Престола. Я недовольна».
Папа
пробуждался с криками, и мокрые пряди отросших волос омерзительно липли к
холодному лбу.
Триста
двадцать восемь дней бесплотных усилий.
На триста
двадцать девятый он позвал за Чиновником и определил его на службу.